РУССКАЯ ИСТОРИОСОФИЯ - Владимир Вячеславович Малявин

Владимир Вячеславович Малявин
7 апреля 2013 года
за публикацию РУССКАЯ ИСТОРИОСОФИЯ Малявину Владимиру Вячеславовичу присвоена Интернет-награда "Просветитель России"

Я мечтал о величии русской жизни
и задумывался о ее невзрачности.
В.Н.Муравьев

Что есть Россия? Существует ли Россия? Вот коренные вопросы русской жизни и притом вопросы чисто русские, острота которых ничуть не рассеялась с тех пор, как русские впервые задали их себе. Ни европейцу, ни американцу, ни даже жителю Азии и в голову не придет спрашивать что-либо подобное о своей стране. А в России можно. И даже нельзя иначе.

Изначально, по своему географическому положению, Россия выглядит «пустым пространством между Европой и Азией» (Даниил Андреев), по символам и упованиям ее культуры – «милой пустынью» русского фольклора. Безмерность пространства – главный фактор русской географии и вместе с тем русской ментальности. Но русская пустота, как внезапно открывшийся просвет в облаках или в лесной чаще, не безжизненная пустыня, а обещание изобилия жизни, условие обживания мира. Чтобы быть истинно русским, нужно выйти из общества, примкнуть к ватаге ушуйников, казаков, офеней и просто странников, стать, наконец, пустынником, ощутить себя принадлежащим неведомой будущности своей земли, строителем ее еще невидимого Нового Иерусалима. Впрочем, Россия не столько строится ,– архитектура русская лишена монументальности – сколько выносится вовне ее самой. Русское зодчество – подвиг смирения. Жить по-русски – значит хранить в своем сердце глубину несвершения.. 

Необозримый простор не позволяет видеть, но заставляет смотреть, а главное, изменяться самому; он будит le[jdye. интуицию. Русскому, конечно же, надо превзойти себя. Русский пейзаж примечателен «мистической аморфностью» (Ф.Степун), чарующей и томящей. В России родная сторона зовет и манит на сторону, в ней жизнь есть странничество без установленной точки наблюдения. Образ жизни первого русского юродивого, св. Прокопия Устюжского, о котором в его житии сказано, что он бродил без устали «по непроходимым лесам и болотам в поисках неведомого отечества», обнажает исток мифа Святой Руси. Блуждание в лесной чаще, этом предельно насыщенном не-пространстве, сродни погружению в священную пещеру: в обоих случаях физическое зрение оказывается бесполезным, и приходится развивать в себе зрение духовное.

Преизобильная пустота «лесной пустыни» переживается как разрыв в субъективной преемственности сознания, как вездесущая «инаковость» опыта, но на самом деле она есть отсутствующая вечнопреемственность. Другая и подлинная жизнь, текущая всегда рядом с нами, даже «под рукой». В русском языке слово «иное» с особенной очевидностью означает и единое, и другое. Только в русской традиции иночество служит основанием и оправданием культуры. Только русский национальный гений Пушкин – сам похожий на инородца – искал «иные права», которые, несомненно, родственны, если не прямо тождественны, русской «правде». Права хоть и иные, но каждого манящие.      

Известна и цена, уплаченная русскими за широту и размах своих притязаний: Россия пребывала в постоянно углублявшейся раздвоенности, внутреннем разладе, по-разному выразившихся в церковном расколе, в противостоянии России дворянской и мужицкой, революции, непрекращающейся гражданской войне (в основном между правительством и народом). Нет в мире нации, более склонной к взаимному соперничеству и усобицам, более одержимой поиском какой-то вечно другой России.

Мало сказать, что Россия со всеми крутыми поворотами ее истории пребывала или пребывает в кризисе и смуте. Кризис – это сама сущность русской цивилизации, неспособной разъяснить, оправдать собственные устои или, вернее, ложно оправдывающей их. А разрыв между властью и обществом настолько свойствен русской политической традиции, что парадоксальным образом определяет единство и цельность русского государства. Этот разрыв лишь изредка затушевывался особенно свирепыми формами авторитарного контроля. Собственно, потребность в постоянном укреплении «вертикали власти» и параллельно с этим всякого рода чрезвычайщине, «спецрежиме» и сопутствующем им «избыточном насилии» вплоть до необходимости употреблять ненормативную лексику, чтобы добиться исполнения приказа, есть лучшее подтверждение наличия указанного разрыва между властью и жизнью. Никакая рациональность, никакой культурный стиль в России не держатся, не держат себя, и наибольшим вкладом России в мировое искусство стал авангард, т.е. систематическое бесстилье.

Народная стихия при таком положении дел, конечно, предоставлена самой себе и «безмолвствует», но ее «безмолвие» не равнозначно ни равнодушию, ни пассивности. Народ знает себе цену и, более того, - уверен в себе, ведь он наделен вечноживым, хотя и вечноотсутствующим, телом. Он имеет хоть и неписаные, даже негласные, но твердые критерии и принципы, по которым оценивает своих правителей. Эти оценки – непонятные иностранцам и даже незамечаемые ими – обусловлены тем, насколько хозяева России сознают и умеют применить в политике внутреннюю прерывность русской жизни.

Цивилизация кризиса и чрезвычайщины не признает формалистики права. Ее регулятивное начало укоренено непосредственно в спонтанности жизни и выступает как предел всех вещей и, шире, предельность, заданная существованию, в конечном счете  – творческий хаос, порядок разнообразия. Хаотичность, отсутствие ясных дефиниций, двусмысленность, схождение крайностей – самые характерные черты русской цивилизации, которая по той же причине есть  цивилизация праздника, праздничной свободы и праздничных излишеств. Неопределенность, пусть и праздничная, порождает тревогу и стремление изменить существующее положение. В России мало устойчивости и много нервозности. Но в ней также много культуры в той мере, в какой именно культура предъявляет уникальные свойства опыта. В «невзрачном» русском пейзаже, по словам Степуна, главный элемент – линия горизонта, отмечающая предел воспринимаемого мира и зовущая к его преодолению. В «лесной пустыни», как в пещере, линия горизонта стоит прямо перед странником, и преодолевать ее нужно духовным подвигом, внутренней трансценденцией души, которая, переходя в план публичности, застывает в формах культуры. Русский человек живет почти вслепую, наощупь: не в законах и договорах, а во «внутренней клети сердца» он ищет сообщительность с соотечественниками и высшими силами.

Молчание русской земли – знак восхищенности, безусловной открытости миру, первое условие созревания души и культурного творчества. Отсюда столь свойственный русским этос личного, но публично и эстетически переживаемого смирения (именно: жизни-с-миром) и жертвования. Кульминационная точка такого отношения к миру – внутреннее преображение как собирание человеческого и божественного измерений мира в том качестве духовного видения, взаимопроникновения горнего и дольнего, которое называют «мистическим реализмом» (В.В.Зеньковский) или «духовным реализмом».

Речь идет, по существу, о ритуалистическом миропонимании, для которого первична не предметность, идеальная или материальная, а преемственность, предание, со-отношение (пусть даже в виде несопоставимости), инобытие. Преемственность реализуется в отношениях единого и единичного, вечного и преходящего – отношениях сущностно иерархических, что и отразилось в основной категории русской традиционной культуры – категории чина. Иерархический порядок чина и чинопоследования воплощает гармоническую сообразность бытия и, следовательно, природную красоту, лепость мира. Вместо параллелизма субъекта и объекта, сознания и материи европейской мысли Нового времени мы находим в нем единство сущности и выражения в целостном ритме жизни. Это единство предваряет саму оппозицию внутреннего и внешнего в опыте. Внешние образы здесь имеют статус декорума, «тени» необъективируемого целого, за которыми не стоит никакой предметной реальности. Они указывают на внутреннюю, чисто символическую глубину опыта, подобную отсутствующей глубине зеркала. В предании истина не только передается, но и предает-ся, и предает себя миру. Увлечение ритуальным декорумом жизни выдает пустоты внутренней бездны.

Эту черту древнерусской культуры отметил Даниил Андреев на примере контраста между интерьером и внешностью Собора Василия Блаженного: первый указывает на усилие духовного самоуглубления, вторая являет образ чистой и яркой декоративности. Автор «Розы мира» увидел в этой ритуалистской орнаментальности наследие «прароссианства» и ошибочно счел ее явлением, враждебным православию. Между тем речь идет о составной части «культуры чина», в которой формы культуры имеют статус «тени», отсвета истины инаковости.

«Осеняющее» присутствие мистической реальности остается, как истинно декоративное начало, недоступным для технического проекта человека: оно довлеет себе, обладает качеством «косности». Эта интуиция тщеты человеческого делания издавна питала русскую тоску и русский «нигилизм». «Скучно движется поезд русской истории» (В.В.Розанов). Не удивительно ли слышать такое суждение о стране, пережившей в своей истории так много катастрофических потрясений? Но оно проистекает из  опыта «томления духа»,  пребывающего в пограничье религиозного откровения и мирской суеты, познавшего пустоту, тщету рационального действия. Оно свидетельствует о взгляде, превозмогающем все конечное, но слишком хорошо сознающего неспособность выдержать зов высших сил и неспособного соотнести идеал с радикальной конечностью мира. Этот взгляд принимает земной быт лишь в качестве преобразовательного «чина». Он стремится совместить повседневность и подвижничество в нормативности культуры – цель, очевидно, недостижимая. Его восприемники, убеждаясь в бесплодности своих усилий, прибегают к насилию.

Полнота чинопоследования, в которой дух и материя взаимно проницают друг друга, преображает действительность в типизированные и, следовательно, всевременные формы существования. В их свете всякое время приходит вовремя. Правда, в этом преображении есть нечто неохватываемое, некий недоступный употреблению остаток подобный «камню, отвергнутому строителями». Но речь идет о реальности все прохватывающей подобно тому, как самое качество состояния (именно: со-стояния) пронизывает все его составные части вплоть до мельчайших. В этой силе всепроницания сходятся предел духовности и  вещественности. Мудрость есть умение удержать незримую символическую дистанцию между тем и другим в мировой синергиии. Напротив, современная рациональность, рефлексивная и аналитическая по своей природе, оперирующая оппозициями субъекта и объекта, идеального и материального проистекает из забвения символической реальности. 

Цельность ритуального действия всегда соотносится с опытом телесного присутствия. Тело – всеобщий посредник между внутренним и внешним измерениями существования в их крайнем, установленном традицией виде: как сверхлогического соответствия между внутренностью внутреннего, «сокровенной клетью сердца», и внешностью внешнего – «тенями», «отблесками», «эхом» бытия как бесконечной глубины само-подобия. Внутреннее и внешнее здесь соотносятся по принципу «таинственного совпадения» противоположностей вне субъектно-объектного параллелизма. Перед нами снова встает тема разрыва в опыте, который на сей раз предстает как чистая сообщительность – предел и условие всех сообщений.

Такова культурная подоплека подвига юродства в московский период – центральной темы культуры допетровской Руси. Примечательно, что в юродстве внутренняя, духовная высота выражается в образе предельно низменном – в телесной наготе подвижника. Перед нами, конечно, наглядная иллюстрация не-двойственности горнего и дольнего в ритуальной практике, которая здесь уже противостоит общепринятому укладу жизни . Более того, истина ритуалистической сообщительности есть само тело блаженного (а ритуал осуществляется телом). Это тело навлекает на себя «избыточное» насилие и удостоверяет реальность личностного существования посредством физических страданий. Мученическая смерть есть свидетельствование об истине как единстве абсолютно-внутреннего и абсолютно-внешнего там, где нет логических критереив истинности суждения. На Руси есть правда и святость потому, что в ней есть – и не могут не быть – святые мученики. Тело святого превращается в мощи, являя собой чудо взаимопроникновения праха и духа, обожения мира. Правда, само насилие становится неизбежным там, где ощущается вызов и убедительность рационалистического мировоззрения современности. 

Ритуалистское миросозерцание православной традиции, по-своему цельное и самобытное, обладает непреходящей ценностью, что подтверждается, помимо прочего, его возрождением в 20 в. Но после своего расцвета в 15-16 вв. оно вступает в полосу кризиса и разложения, приведших к церковному расколу и секуляризации политики, совершенно недопустимой в православной традиции. Причины нужно искать в особой подмене понятий, которая осталась незамеченной современниками вследствие специфики традиционного миросозерцания. Дело в том, что статус культурных форм в рамках традиции определяется двумя законами, или, если угодно, мыслительными парадигмами, которые можно назвать законами само-подобия и символического перевертывания (инверсии). Образы в традиционной культуре, как уже говорилось, суть типы, которые восходят (и возводят ум) к архетипам, изначальному «импульсу» жизни и не имеют соответствий во внешнем мире. Отсюда полная самодостаточность религиозной аскезы и вырабатываемых ею форм культуры. Символическая инверсия, столь ярко запечатленная в подвиге юродства, выступает способом защиты недвойственности типа и архетипа от наивно-формального логицизма идеалистического или материалистического мировоззрения.

Между тем всегда есть возможность применить к металогической реальности само-подобия законы умозрительной доказательности. Исторически этот соблазн выразился в стремлении дать сугубо внутренней реальности архетипа внешний образ, воплотить небесное бытие в земных формах. Отсюда и неизбежность насилия, каковое есть не что иное, как утверждение посредством субъективной воли-произвола параллелизма внутреннего и внешнего. Есть очень тонкая, легко преступаемая, но чрезвычайно существенная грань между насилием как свидетельством символической инверсии и насилием как выражением воли утвердить эту инверсию, что дает рациональное оправдание насилия, но в то же время устанавливает логический параллелизм внутреннего и внешнего миров. Соответственно, в Московском царстве понятие «правды» как истинности духовного опыта с течением времени все решительнее отождествлялось с внешними, материальными атрибутами традиции, буквой обычая. В итоге принцип, оправдывавший московскую культуру чина,  одновременно подрывал ее устои. Вот почва непреходящей кризисности русской культуры.

Таким образом, наследие традиции, изначально представлявшее собой собрание типов, типикон, оказалось соотнесенным не с внутренним опытом духовного подвига, а с образами внешнего мира, и мета-логический идеал традиции был подменен идео-логическим мировоззрением западного типа.

Духовным достижениям раннего московского периода была уготовлена, по слову Г.Федорова, «трагическая» судьба. Причиной кризиса Московской культуры было стремление, по большей части бессознательное, предъявить объективные свидетельства небесной истины: вывести вовне образы «ангельского чина», Небесного Иерусалима, собора святых и прочих откровений, дающихся духовным подвигом. Между тем речь шла о недоступной объективации глубине праобразов или, лучше сказать, о чистой качественности типа как предела всех образов. Русская святость, особенно в наиболее специфической ее форме юродства, как раз  указывала на этот предел всех сообщений, вводящий в пространство чистой сообщительности сердца. Драматизируя связь внутреннего и внешнего, этот идеал святости с неизбежностью навлекал «избыточное насилие» как инверсивную, через свою противоположность опознаваемую, форму идеальной социальности. Можно сказать даже, что здесь насилие удостоверяет родовое, порождающее начало бытия как избыточности. Оно – знак тайной сообщительности сердец. По мере углубления кризиса Московской культуры ритуалистское миросозерцание, основанное на посылке о недвойственности типа и архетипа и вечнопреемственности духовного идеала, было подменено рациональностью западного типа, оперирующей соответствиями между субъектом и объектом, методом и предметом и сводящего разумность к рационализации. Новая ситуация в культуре проявилась, помимо прочего, в распространении сектантства, сводящего откровение к букве и рассудочности, а святость – к ее физическому воплощению.

Между тем в истории традиция оправдывается неисчерпаемой конкретностью или, по-другому, бесконечным богатством разнообразия бытия. Это изобилие  предстает одновременно первозданным хаосом природы и вторичным хаосом эстетически свободной жизни, выявляемым культурным творчеством. Два этих измерения хаоса подобны не по своей сущности, каковой у них и не имеется, а по своему пределу. Артикуляция хаоса посредством того или иного набора типовых форм, составляющих канон – главная тайна живого предания. Она заявляет о себе в ауре мистической торжественности, окутывающей практику духовной преемственности. Старообрядцы отстаивали именно полноту – неисповедимую, всегда лишь чаемую - типовых форм бытия, литургический типикон, но в своем самооправдательном порыве придали ему ограниченно-предметное толкование.

Сказанное отчасти позволяет уяснить причины необычайной жизненности традиции, установки которой продолжали опоределять менталитет русского народа и позднее. В превращенной, бессознательно-демонической форме они заявляют о себе еще в «нигилизме» русских революционеров с их лозунгом «чем хуже, тем лучше». Европейцы обычно не находят в этих чертах русского характера ничего кроме фатализма, наивной кротости или душевного извращения.

Когда ко времени Петра I память о символической инверсии традиции почти полностью выветрилась, отношения внутреннего и внешнего были перевернуты: теперь логистика империи стала претендовать на обладание последней глубиной духа – той первозданной цельностью сознания и жизни, «умного делания», которая предваряет и восприятие, и понимание, и представления. Поглотив религиозный идеал, власть не могла не подчинить себе и общественность, и культурное творчество. Подобно тому, как в московский период духовная аскеза предопределяла строгую нормативность быта и культуры, в этой второй, петербургской России государство считало не только своим правом, но и обязанностью устанавливать единственно допустимые формы общественного уклада и сознания. «Только правительство имеет все средства знать настоящие нужды общества», – утверждал граф С.Уваров, не самый большой ретроград своего времени. Или, как саркастически шутил небезызвестный Козьма Прутков, «только на государственной службе познаешь истину».

Имперские охранители назвали регулятивную инстанцию опыта, или родовую «избыточность быта», словом «народность», которое кажется скорее русской калькой с немецкого Volkstum. Но их замысел оправдать таким образом иррациональные притязания самодержавия был едва ли осуществим: стихия быта или чистая повседневность как радикальная конечность предъявлена мысли только в виде инобытия и не поддается кодификации. Мистическая народность на поверку конструируется политической волей государства и означает, как писали во времена Уварова, только «верность самодержавию и утвердившемуся порядку».

Возможно, попытка власти в послепетровской России научить подданных быть свободными по приказу и не противоречит духу традиции. Российское самодержавие имело свои онтологические корни в спонтанности самой жизни. Но стремление непременно дать культурному творчеству идеологическое и политическое оформление только запутывало дело. Примечательна явная неприязнь правительства к ранним славянофилам, которые попытались освободить идею народности от политической опеки. Подмена культуры политикой в имперской идеологии породила лишь непрерывно углублявшийся раскол между властью и обществом.

Получилось так, что и религиозный символизм, и европейское просвещенчество существовали в имперской России в ложных, превратно усвоенных формах: авторитарная политика представляла святость, беспочвенная в своем отвлеченном рационализме интеллигенция представляла народность. Как говорят французы, «Декарт в России сошел с ума». Новая ситуация, говоря языком Шпенглера, «культурной псевдоморфозы» обусловила и главенствующую роль мотива избыточного насилия в российской модернизации: последняя характеризуется быстрым переходом к «железной клетке» бюрократии и форсированной индустриализации. Отсюда же постоянное раскачивание маятника русской политики между либеральными тенденциями и охранительством, ибо ни то, ни другое не было в России самостоятельной исторической силой.

Современная власть в России, окончательно превратившись в фактор виртуальной кодификации, успешно манипулирует обеими тенденциями русской политики. Но традиционная модель политики остается в силе: правительство безраздельно господствует (прикрывая свое господство не столько старорежимной мистикой ортодоксии, сколько авторитетом экспертов из интеллигенции) и назначает ответственных за «народность». Самое время вспомнить Гегеля-Маркса: борьба за политическое господство есть борьба за присвоение «спонтанно аполитичных» терминов (к каковым относится, в числе прочих, народность), так что господствующая идеология никогда не бывает в чистом виде идеологией господствующего класса.

В центре новой истории России стоит судьба интеллигенции, выросшей в пограничном пространстве между Царством и Землей, светской поверхностью и мистической глубиной русской жизни. Но это пограничье было не райской «пустынью», а нигилистическим пустырем культурной псевдоморфозы, затеянной Петром. В силу своей химерической природы интеллигенция, особенно разночинная, оказалась восприимчивой как к светскому, так и к мистическому измерениям имперского уклада; ей были присущи и обостренное чувство священной миссии, и решительный протест против государственного ярма. Результатом стали неспособность интеллигенции «видеть разницу между идеалом и чудом» (Л.Шестов), ее бессознательная религиозность, выразившаяся в абсолютизации социального и технического прогресса. И чем яростнее восставала интеллигенция против государственного диктата, тем глубже она проникалась авторитарным духом. Пример большевизма слишком хорошо известен.

Разумеется, смешение символического и инструментального, или объективного, знания угрожало самому существованию интеллигенции. Идеология последней с самого начала была пораженческим проектом, она прославляла «стан погибающих за великое дело любви». Революционное действие было единственным способом превратить проклятие двойного отчуждения интеллигенции (и от Царства, и от Земли) в добродетель исторического прогрессизма. Давало о себе знать и неизлечимое противоречие между преклонением интеллигенции перед народом и ее претензией на единоличное обладание знанием. Поэтому в пору своей исторической молодости интеллигенция невольно, а чаще вольно оправдывала свое маргинальное положение культом самопожертвования, представлявшим странную смесь террора и нравственной проповеди.

Исторически развитие интеллигентского сознания было ничем иным, как постепенным расширением ее идеологического «пустыря». Оно началось с появления отдельных «лишних людей», продолжилось в деятельности конспиративных кружков и завершилось созданием авангардной «партии нового типа». Высшая форма интеллигентской организации - большевизм - уже притязал на полную замену и традиционного государства, и общества чисто волюнтаристским (анти)социумом революционного действия. Увы, окончательный триумф революционного нигилизма в этой «третьей», интеллигентской России вместо ожидаемого синтеза разума и действительности принес лишь ярость саморазрушения.

Следует обратить больше внимания на то, что интеллигентский проект в России, имея поначалу гуманистически-либеральную окраску, довольно быстро соскользнул в тоталитаризм. Исторически последний был новым, уже третьим изданием нормативности традиции после ритуальной культуры чина и административной дисциплины империи. И с применением по полной программе все того же избыточного насилия. Неудача новой попытки духовно-общественного синтеза объясняется врожденной ограниченностью теории, которая отождествляет разумность с технической эффективностью и целесообразностью. Такой ход мысли, предполагающий самотождественность деятельного субъекта, делает невозможным достижение целостности и органической полноты бытия. Проективная «философия общего дела» (по формуле Н.Федорова) может быть успешной лишь в том случае, если действию возвращен характер бытийного самовосполнения, по определению сокрытого; эффективность же должна быть осмыслена как неисчерпаемая (без)действенность.

Русь московская, Россия петербургская и интеллигентско-советская: три издания русской судьбы, три личины русского лика. Нам, современным русским, нет нужды отказываться от этого наследства. Личина – это только личинка, защитный покров жизни, чего-то бесконечно уступчивого и нежного.

Нынешнее задание интеллектуальной элиты России заключается не в том, чтобы громоздить новые псевдоморфозы русского духа, а в том, чтобы хладнокровно и беспристрастно рассмотреть происхождение своих умственных привычек и научиться жить правдой самой жизни - дорефлективной само-очевидностью своего бытия-в-мире.  И пусть «пустырь-Россия» предстает темный провалом ее необозримой «глубинки».  Сама ее недоступность для рационализирующей модернизации с ее «административной эффективностью», «капитализацией» всего и вся и т.п.  напоминает о немеркнущем свете Святой Руси.  

Естественной отправной точкой такого продумывания может служить традиция так называемой славянофильской мысли: от Киреевского и Хомякова до исканий Серебряного Века (незаслуженно и несправедливо отвергаемого ныне модернистами-«патриотами»). Глубина России и сегодня стучится в сердце каждого русского и требует от него стать

«угрюмым и упрямым зодчим храма, восстающего во мгле...»

Но в любом случае результатом этой духовной работы должен стать новый тип социальности, сочетающий духовную иерархию и самобытность традиции-школы с вниманием к творческому началу жизни, способностью жить реальным про-ис-течением событий. Речь идет о возобновлении небесной высоты (или, если угодно, глубины) на плоскости земного существования, о социальности традиции, которая утверждает всеобщность внутреннего, даже преемственность жизни и смерти.

России не нужно искать себе опору – она призвана летать. Глубоко верно замечание В.Бибихина: только Россия устроит мир, и только целый мир устроит Россию.

Из книги «Средоточия». Иваново: «Роща Академии», 2011.

ВЛАДИМИР МАЛЯВИН